Где кончается разум: философия Василия Розанова
Имя Василия Васильевича Розанова до сих пор звучит как-то боком даже среди знатоков русской философии. Человек, будто рожденный быть на обочине — не потому что неумен, а потому что неудобен. Его не цитируют в школьных хрестоматиях, но уж если задумываешься о границах человеческой души, о призраках пола, религии и небесного одиночества — то раньше или позже Розанов появляется на горизонте. Как седой, курящий свои мысли старик с глазами, полными недоумения.
Василий Розанов родился в 1856 году, жил в эпоху переломов — от благостного самодержавия Александра II до крови и мартирологии гражданской войны. Умер он в 1919 году во Владимире, оставив после себя не систематическую философию, как того требовали академические каноны, а скорее философскую лирику в прозе — хаотичную, интуитивную и абсолютно неподдельную. То есть — на русском языке о русском человеке.
Никакой иной русский мыслитель не писал о половом влечении с такой комбинацией мистицизма и физиологии. Его «Апокалипсис нашего времени», «Уединённое» или «Опавшие листья» читаются как дневник человека, который не сел за письменный стол, а лёг на него и заговорил. Стиль свободный до безобразия, но в нём клокочет правда, настолько органичная, что невозможно отделить мысль от интонации, философию от исповеди. И этим он (почти единственный у нас) предвосхищает и Камю, и Сартра, и Батая.
Розанов был религиозен до неприличия, но совсем не так, как того ожидали от тогдашнего русского интеллигента. Церковь он то благословлял, то обзывал «трупным холодом». Он мечтал о восстановлении древнего языческого сознания, в котором Бог — в теле и в детском смехе, а не в закопчённых куполах. Его увлекала идея «хитрейшей религиозной эротики» — любви и пола, как предпосылки метафизики. Как он писал: «Фаллос — бог, ибо он — Жизнь». Это не Виктор Пелевин, это Розанов, 1905 год, Петербург.
Формально он сопротивлялся западной философии — особенно холодному немецкому разуму и, конечно, марксистам. Зато в своей интуитивной гениальности он был близок к Ницше, особенно в его критике христианской морали. Только если Ницше мечтал о сверхчеловеке, Розанов повернулся к архетипу Ребёнка. Не того рафинированного ребенка Толстого, а именно младенца — существа, ещё не осознавшего дуальность бытия, ещё не разделившего жизнь на «высокое» и «низкое». Этого младенца он считал искрой божественного порядка, недоступного философу, привыкшему к анализу.
Исторически Розанов оказался между молотом революции и наковальней православной догмы. Он не вписался ни в патриотический хор монархистов, ни в хор прогрессивной интеллигенции. Даже в кружке «Нового пути», где собрались религиозные философы начала XX века — Бердяев, Булгаков, Франк — Розанова воспринимали как чудного дядьку. Он заставлял их морщиться, когда говорил, что спасение — это не в кресте, а «в женской юбке и домашнем запахе хлеба». Век модерна его бунил, но он отказывался становиться его жертвой.
Современному читателю Розанов может показаться безумцем. Какие ещё богословские размышления о фаллосе, какие эротические метафоры в рассуждениях о Рождестве? Но это мнимая анормальность. Розанов, как истинный философ, лишил кости общественного табу плоти — и это до сих пор пугает. Его философия — не о том, что разум может объяснить, а о том, что разуму не до конца принадлежит. О мире чувств и мгновенных озарений, где мысль приходит вспышкой, а не логическим маневром.
Розановская чувственность оказалась антирациональной политикой. Его любовь к частному, к семейной жизни — это форма философского протеста против идеологической державности и революционной коллективизации. Он не любил массы и верил в человека, в его одиночество, интим, страх и слабость как избранные черты человеческой природы. «Я трепещу перед детством, перед женственностью, перед землей, пахнущей как хлеб», — писал он. Это не метафора, это метафизика земли в самом непричесанном виде.
Среди критиков взгляды на Розанова варьируются от полного отторжения до восхищения. Мережковский обвинял его в апостасии, Бердяев говорил о «философии живота», но Вячеслав Иванов и Георгий Федотов видели в нём архетип русского мистического реалиста — того, кто отказывает разму в праве быть господствующим началом. Правда, за Розанова больше говорил не философский круг, а литераторы — от Андрея Белого до Лимонова. Он стал фигурой на грани, и, может быть, именно это и делает его вечным.
В ХХI веке мы живём в эпоху пост-метафизики, где все смыслы относительно, а Бог — это функция пользовательского интерфейса. В таком контексте Розанов звучит даже не архаично, а свежо. Его убеждение в том, что истина есть в частной жизни, в грязных ботинках, в родах, в похоти и в восхищённом взгляде на грудного младенца — это вызов нынешней цифровой этике, где всё, в том числе и чувство, становится внешним. Он напоминает, что философия начинается там, где кто-то один, у окна, в полутемной комнате, пытается соединить свою тоску с космосом.
Розанов не дал нам стройной системы, как Кант, не разметил мир аксиомами, как Спиноза. Зато он сделал нечто большее — перевёл философию с уровня университетских аудиторий на уровень живота и сердца. Его тексты нельзя изучать по конспектам — их нужно читать, желательно ночью, одному, с чашкой чая и чувством, что за окном впервые за долгое время пошёл честный снег.
Он — как забытая фотография бабушкиной молодости: вроде и смешно, и наивно, а смотришь — и слеза. Философия Розанова — это философия тех, кто не нашёл себе места, но отказался исчезать.
Сергей Скучнов — Philosophy Dep. of the Moonmoth Monestarium
плоть, intimatism, религиозное бессознательное, метафизика пола, апокалипсис, русский модерн, одиночество